Образ и подобие свободы в искусстве
516
просмотров
Чем объяснить то, что в наш век, когда религией людей стала свобода, изображения человека сделались уродливыми, дисгармоничными и утратили антропоморфные черты?

Мы оставляем альбомы с фотографиями нашим детям в надежде, что наш образ будет значим для следующих поколений. В истории мира роль такого альбома с фамильными фотографиями играет изобразительное искусство. Даже если бы не было иных свидетельств, одни только портреты и скульптуры, то единого взгляда на произведения прошлого века было бы достаточно, чтобы сказать: мир пришел в упадок, а человек испортился.

По скульптурам Донателло, по картинам Беллини мы узнаем, каков был человек итальянского Возрождения, как он двигался, как он улыбался; это — крайне интересный человек. По картинам Гойи можно составить энциклопедию характеров Испании тех лет — попадались разные типы, но это эпоха людей страстных и красивых. По карикатурам Домье мы знаем облик парижанина эпохи буржуазных революций — художник смеялся над ужимками филистеров, но он же написал внимательный портрет третьего сословия. Мастера прошлых веков — Дюрер, Леонардо, Лебрён, Хогарт, — видели свою миссию в том, чтобы оставить свидетельство о человеке своей эпохи: они посвящали трактаты исследованию пропорций лица, выделяли основные типы человеческих особей. И мы можем реконструировать облик людей прошлых столетий по свидетельствам художников.

Если вообразить потомка, листающего альбом фамильных портретов человечества, этот потомок ахнет, дойдя до конца двадцатого века. Трудно поверить, что у людей ХХ века вместо лица была клякса, нос рос из уха, а глаз не было вовсе. Ах, конечно же, принято считать, что искажения сделаны ради того, чтобы передать драму. Если бы было так, то искажение отражало бы кульминацию трагедии: скажем, в момент отчаяния у героя Малевича вместо лица клякса, а в минуты покоя появляются гармоничные черты. 

Но нет, клякса вместо лица навсегда — клякса не является контрапунктом, клякса — это константа эстетики. Искажение не фиксирует катарсис; напротив, искажение — это отныне гармония. Если в начале века изображение напоминало модель, то в последней трети века искажение человеческого образа сделалось нормой. Тот, кто черты человека не искажал (или не стирал их вовсе), современным художником не считался; полагали, что он в плену отжившей эстетикой и не нашел своего пути в современность. И действительно, новаторы разрушали привычный образ: буржуазии всех времен нравятся глянцевые льстивые портреты — а кубисты, экспрессионисты и сюрреалисты облик людей корежили. 

 «Так у статуй, утративших зрячесть, пробуждается статность» - Борис Пастернак. "1905 год"

Когда Пикассо спросили, почему он искажает черты лиц, художник ответил (имея в виду заказчиков-буржуа): «Я их пугаю!» Но речь об ином, не о том, что художник эпатирует гламурных буржуев, корежа их облик (так делали и Лотрек, и Пикассо, и Гросс, и Дикс), речь о том, что облик исчез вовсе. Корежить, то есть видоизменять, можно объект, который существует, но нельзя изменить то, чего нет в принципе. Чтобы понять, что существо — кентавр, соединение человека и коня, надо иметь представление о человеке и о коне; но если такого представления нет, то и кентавр невозможен. Человек — мера всех вещей, говорит Протагор; но что, если человека нет?

В сказанном можно усмотреть обличение современности, но обличения нет. Произведения современного искусства потрясают, однако, это потрясение иного свойства, не то, какое зрители испытывали, созерцая изображения, похожие чертами на них самих. А теперь узнаваемых черт нет. Ну, не странно ли: мы стали лучше, свободнее, здоровее, живем дольше, а лицо наше куда-то исчезло. Не надо ссылаться на фотографию (мол, фотография заменила изобразительное искусство), это принципиально разная деятельность: фотография оставляет механическое изображение, а изобразительное искусство создает образ на основе человеческого лица. Образ в искусстве не буквально схож с человеком, это не копия; образ создавали по канонам человеческого и Божественного облика, а потом перестали.

Давайте считать это наивным вопросом потомка, восстанавливающего генеалогию рода: почему человек в ХХ веке потерял лицо? Возможно, испытания исказили облик человека ХХ века, но разве испытания были особенными по сравнению с чумой и Столетней войной? Во время чумы погибла треть населения Европы, однако ужас не повлиял на то, что людей рисовали прекрасными. А вот пятьдесят лет назад изображение западного человека непоправимо исказилось.

Если вспомнить, что человек создан по образу и подобию Бога, становится не по себе — лик Творца изуродован. Художники оставляют портреты как память о людях, но через портрет искусство стран христианской культуры говорит о Творце, вдохнувшем жизнь в образы; зритель всегда помнит, что герой произведения похож на самого Бога.

Генри Мур. "Лежащая фигура", 1951 год. два года назад была продана на аукционе Cristie's за $30,14 млн

Что прикажете делать с тем фактом, что у скульптурных изображений Генри Мура часто нет конечностей, а обобщенные формы Арпа — вообще лишены антропоморфных черт? Речь идет не о деформациях Микеланджело, не об искаженных пропорциях Эль Греко, но о вычурной пластике Козимо Туры, о том, что изображается словно иной вид существа, не homo sapiens. Как объяснить, почему скульптуры Джакометти практически лишены тела? Что значат инсталляции Бойса, чугунные квадратики Карла Андре, железные блоки Ричарда Серра? Изображен не человек, а его внутренний мир? Но мы знаем из философии Запада, что тело есть проекция души.

Неужели христианский Бог сегодня исказил свои гуманные черты и стал похож на символы первобытных племен? И если отвлечься от рассуждения о Боге, то останется вопрос о нашей социальной истории, которую мы хотим помнить. Искажая облик человека, художники развернули вспять социальную эволюцию. Искусство, помимо прочего, прилежно отражало социальные перемены, изменение статуса гражданина в обществе. 

Давид, стоящий на площади Синьории, пребудет в веках как представление о республике и гражданстве. Прямая осанка и гордая посадка головы, открытый взгляд, высокий лоб — это те черты, которые скульптура отвоевала у рабства и неравенства. Давид не признает неравенства и безответственности, он отвечает за общество, и это общество равных. Изображения людей, если можно так выразиться, распрямлялись с каждым веком — человек представал все более цельным существом и все менее зависимым от среды.

"Умирающий раб". Микеланджело Буонарроти. Около 1513

Мы видим, как муравьиные процессии рабов струятся вдоль ног величественного и прекрасного фараона, но однажды фигуры рабов стали крупнее и у рабов появились черты лица. Если сравнить гордых рабов Микеланджело и неразличимых в общей массе рабов с гробниц фараонов, то видишь, как изменилось представление о ценности человеческого существования. Мы знаем грандиозного, не знающего сострадания царя Междуречья Хаммурапи, но когда мы сравниваем этого царя со скульптурным изображением Марка Аврелия, что стоит на Капитолийском холме, то мы видим, что представление о власти и ее миссии изменилось.

Мы знаем, что постепенно скульптурные изображения людей отделялись от плоскости стены, рельеф переходил в круглую скульптуру, люди обретали независимое стояние и равенство в пропорциях. Фараон и царь перестали подавлять масштабами простых смертных, а достоинство человека стало проявляться в том, что он равновелик в пропорциях с сильными мира сего. Современный зритель, знакомый с прямой осанкой римских консулов и с гармоничным бытием греческих атлетов и богов, может восстановить характер законов общества, оставившего эти скульптуры.

Ко времени Родена западный мир столь утвердился в идее гармоничной личности, что никто не заметил нелепости в «Мыслителе» Родена — вообще говоря, для того чтобы думать, не обязательно снимать штаны, и поза мыслителя (подпертый рукой подбородок) плохо сочетается с нагим мускулистым телом, предназначенным для спорта и любовных утех. Роден — исполнявший обязанности Микеланджело буржуазного общества — изображал прихотливую комбинацию гражданственности и предельного гедонизма, нагие наяды долженствовали воплощать чистоту республиканской идеи, и это сочетание парижские буржуа находили естественным.

Пародия на микеланджеловский симбиоз античной гармонии и ветхозаветной страсти не насмешила современников, напротив, показалась естественной. Видимо, изваяния Родена стали своего рода акме западной цивилизации, высшей точкой достижений гражданских свобод и удовольствий, финальным представлением о гармонии христианского искусства. В дальнейшем пошел обратный отсчет, и образ в западном искусстве стал утрачивать репрезентативные черты, демонтироваться, теряя значительность, привлекательность, пропорциональность. Процесс разрушения образа был стремительным, можно даже сказать, что образ развоплощался, возвращался к той стадии условного значка, обобщенного идола, языческого куроса, от которого так долго уходил.

Если не брать в расчет парковые скульптуры (единожды устоявшийся канон, который с XVIII века не менялся, вне зависимости от того, изображается ли женщина с веслом или германский курфюрст), скульптура и портрет изменились радикально: человек перестал напоминать человека. И, соответственно, исказилось представление о социуме, населенном этими странными неприятными существами.

Какое представление об устройстве социума и его обитателях наши потомки получат, глядя на ассамбляжи Сезара? Что узнает наш потомок об устройстве общества, глядя на мобили Кальдера? Что подумает человек будущего о наших моральных принципах, если воплощением их является объект Армана? Еще раз подчеркну: в данном вопросе нет обличения — только любопытство.

Сказанное выше не заслуживало бы рассмотрения (мало ли как изменяется искусство — искусство дышит, где хочет), если бы не существенный философский аспект проблемы. Чем объяснить то, что в наш век, когда религией людей стала «свобода», изображения человека сделались уродливыми, дисгармоничными и утратили антропоморфные черты?

Это предельно болезненный вопрос, поскольку ответ на него может быть только один: если вера в Бога заставляла воспроизводить гармоничные черты Творца, то вера в свободу заставляет воспроизводить черты свободы, а стало быть, свобода уродлива. Такой ответ никто слышать, разумеется, не желает.

«Скульптуру делать просто: взять камень и убрать все лишнее» - Микеланджело

В диалоге «Пир» Платон доказывает, что Эрот имеет уродливые черты, поскольку ищет любви и гармонии, и, коль скоро он их ищет, стало быть, он ими не обладает сам, а, значит, внешний вид божества любви — уродлив. Если применить это рассуждение к феномену свободы, то можно утверждать, что поскольку свобода ищет неведомую еще гармонию развития, то, следовательно, сама свобода этой гармонией не обладает, и, значит, свобода лишена определенных черт, не имеет лица вовсе. Это рассуждение бы могло нас устроить, но попробуйте сказать это тем, кто идет умирать за свободу, кого уже сегодня позвали на баррикады. Было бы крайне обидно отдать жизнь за то, что не имеет лица, за то, чего нет, за иллюзию. 

"Каин". Джованни Дюпре. 1846 год

Мы, конечно, знаем, что политики нас обманывают, но сказать, что свобода, за которую мы должны отдать жизнь, — химера, — это, пожалуй, чересчур. Страсть к свободе стала своего рода религией, новым социальным культом, но ведь невозможно верить в то, что еще не состоялось. Если бы массам людей объяснили, что они истово верят в то, что не нашло своего выражения, манифестанты бы расстроились. Мы определенно считаем, что свобода есть нечто конкретное, обозначенное в конституции. И, следовательно, считать, что свободы как факта нет и ее лик туманен, нельзя.

Надо сказать, что никогда в истории человечества художники не обозначали целью своего творчества свободу. Лишь во второй половине ХХ века возникло утверждение, будто искусство есть урок свободы, который мастер преподает зрителю. Сегодня это положение принято за непреложную истину. Поэт Бродский писал что словесность (следует понимать шире: творчество вообще) есть «дочь свободы», а концептуалист Кабаков уверяет, что единственный урок, который дает искусство, есть «урок свободы». И это звучит прекрасно. Однако на протяжении веков люди думали, что причиной творчества является совсем не свобода, а, напротив, своего рода обязательства морального толка.

Искусство возникало для того, чтобы прославить Бога, выразить любовь или милосердие, преклониться перед красотой жизни, воспеть величие родины или величие природы. Свобода индивида никогда не была не только целью искусства, но даже и побочным продуктом. Отдельное стояние Дорифора или Давида символизирует не свободу и уникальность данного героя, но стать граждан общества, принцип прямой спины гражданина, защиту Отечества.

Винсент Ван Гог весьма удивился бы узнав, что он стал символом свободного художника, он был прежде всего тружеником, поклявшимся служить людям, воспеть каждого крестьянина в Нюэнене, каждого шахтера в Боринаже. Нет и никогда не было у искусства особой цели прославить отдельную свободу, однако не столь давно данная цель была сформулирована. Формулировка стала индульгенцией и освобождением от общественной миссии и канонов, но в первую очередь от формы, от антропоморфных черт.

"Венера Милосская". Греция, 130-100 годы до нашей эры

Свобода от общественного служения (манящая, казалось бы, перспектива) неминуемо должна устранить пластику из искусства. Дело в том, что пластика — это представление о единой форме, объединяющей фрагменты в целое, пластику можно уподобить общественной идее, идее государственного строительства. Предмет и объект состоятся как таковые только внутри взаимосвязей — собственно, принцип Николая Кузанского «познание — это сравнение» как нельзя лучше объясняет нам, что такое пластическая идея: вне общественных обязательств нет формы вообще. Принять принцип тотальной свободы — значит отменить форму. И послевоенное искусство Европы форму старательно отменяло.

В ХХ веке возникло представление, принципиально новое для всей западной эстетики, будто искусство есть средство для прославления личной свободы; но личная свобода не может выражать себя через формы общественной эстетики. Так, искусство отказалось от пластики; закономерным шагом стал отказ от антропоморфного образа.

Искусство отменило образец, оно отныне ведомо не единым Богом, но множеством демиургов. Абстрактное понятие свободы заменило конкретного Бога, и отныне образ в искусстве стали создавать по образу и подобию свободы. Это обусловило причуды современного искусства — свобода может явить себя в разных видах. Она не может лишь одного — иметь определенные человеческие черты. Антропоморфные, говоря точнее, божественные черты человека из изображений исчезли.

Человек ХХ века столь долго боролся за свободу и свои права, что освободился начисто, полностью — в том числе от своего образа и тела; он освободился от связи с Богом и традицией, с происхождением и культурой, он стал невидим. Свобода оказалась пустотой.

Свобода настигла искусство вдруг; скульпторы еще вчера силились передать гармонию черт, но затем стали лепить аномалии, а потом перестали лепить вовсе. Это произошло внезапно, так стрелочник переводит поезд на другие рельсы. Случилось это на рубеже мировой (прежде всего — Западной) долгой войны, расшатав все представления о цели истории, война устранила и образ человека. 

Герой скульптур постепенно утратил человеческие черты, и если бы теперь создание мастера ожило, то это оказалась бы отнюдь не прекрасная Галатея, но Франкенштейн или Голем. Фантастические фильмы нашего времени изобилуют сюжетами, в которых оживает самая невероятная и отвратительная вещь — то ли завезенная на нашу землю из иных миров, то ли сохранившаяся от иных времен. В изобразительном искусстве произошло именно это, и это — наша жизнь, не фантастика.

Если произведение искусства — свидетельство о нас, людях, то, стало быть, уродливые и страшные создания, козявки и обмылки — это и есть мы. И когда попадаешь в музей современного искусства, кажется, что попал в картину Босха, населенную нечистью, непредставимыми химерами. У Босха почти так, но иначе, наоборот. И у сюрреалистов почти так, но иначе, наоборот. И в соборах, где рядом со святыми помещали изображения химер (на крыше Собора Парижской Богоматери вы найдете целый бестиарий), почти что так, но иначе. И разница принципиальная.

Босх (а за ним Брейгель, Гойя и сюрреалисты) показывали драму превращения человека в чудище; божественное начало оставалось образцом, но человек мутировал, его уродовало время; процесс борьбы человека за сохранение лица и запечатлел Босх. В его главных картинах («Несение креста», «Осмеяние Христа») мы видим прекрасное лицо Спасителя, гармоничное и простое, окруженное харями и рылами, — Босх показывает наглядно, как люди перестают быть людьми, но он же сообщает нам, что это превращение — дурно. 

Замечу мимоходом, что бельгийский сюрреалист Джеймс Энсор усвоил этот принцип босховского контрапункта, изобразив свой автопортрет среди масок на карнавале, это ровно тот же самый ход мысли. Средневековый собор выселял чудовищных химер на периферию — помещал чудищ на крыши и стены, из фигур химер и горгулий делали водостоки, а внутрь храма чудовищ не допускали. Однако с течением времени уродливые создания Босха перешли в наступление и вытеснили человеческое начало вовсе; химеры слезли с крыши собора и захватили храм, выдворив оттуда образ Бога.

Еще одна лежащая фигура от Генри Мура

В этой исступленной вакханалии состоялось полное торжество свободного творчества западного (некогда христианского, а ныне языческого) искусства. Потому, разглядывающему фамильный альбом невозможно отыскать фамильные черты Давида Микеланджело в кубиках и в загогулинах; этих черт там и нет. Ушло и главное, то, что определяло искусство Запада, — из современного искусства исчез дух трагедии. Дело в том, что трагедия присуща лишь живому образу, ведь невозможно идти на жертву, смерть и пережить горе, не обладая всей полнотой бытия. 

Лишь полная мера бытия, соединение через антропоморфные черты с Божественным замыслом и гармонией, лишь это дает возможность пережить разрушение как трагедию, как дисгармонию. А если нет Божественной гармонии, то и трагедии нет.

Cкульптуры Мура, Джакометти, Марини, Бранкузи, Кальдера, Сезара — а то были лишь первые диструкции, в дальнейшем образ исчез вовсе — не имеют в виду реального человека, это изображение человека абстрактного, человека вообще; это изображение феномена человека. Некогда Камю сказал горькую фразу «Человек — это не абстракция»; сказано это было поперек тогдашней эстетики абстрактной свободы, Камю сказал это в «Чуме», где описал, что такое каждая конкретная гибель. Но абстрактный человек не знает драмы, абстрактный человек не может умереть и пережить катарсис трагедии. 

Сартр вспоминает, как Джакометти был сбит машиной на площади Италии в Париже. Лежа в больнице со сломанной ногой, скульптор повторял: «Наконец-то со мной случилось что-то настоящее». Создатель сотен образов абстрактного человека, восхитился мыслью, что переживает конкретную боль и конкретную драму; через элементарное испытание он вышел к образу живому.

Художники ХХ века хотели создать человека по подобию Свободы — создали абстрактного человека без лица и биографии. «Идущий» Джакометти, «Всадники» Марино Марини, изваяния Генри Мура — это никоим образом не портреты современников, не изображения богов, это значки, напоминающие о человеке; можно даже употребить слово «идол», имея в виду то, что в музеях современного искусства этим изображениям поклоняются как сгусткам энергии свободы.

Зрителю ХХ века есть чему удивиться: за всю историю искусств никогда не было создано изображений, где главным мотивом являлась бы ущербность и разруха — во всех музеях современного искусства демонстрируют главным образом свалку и хаос, но трагедия, однако, не происходит. Зритель не чувствует, что случилась беда. Для сравнения: в скульптурах Микеланджело несомненно явлена драма — мы сопереживаем Мадонне в «Пьете» или умирающему рабу; в инсталляциях современных мастеров, где объекты искорежены, чтобы передать хаос века, драмы не происходит.

И в этом месте возникает второй радикальный философский вопрос, обращенный к современному миру: означает ли отсутствие трагедии в современном безобразном искусстве то, что тотальная свобода исключает трагедию? В свое время Ницше показал, как трагедия рождается из духа гармонии, из духа музыки; значит ли это, что отсутствие гармонии вытерло понятие трагедии из свободы?

Пример изобразительного искусства сегодняшнего времени заставляет нас рассмотреть два типа свободы, подвигающих человека к деятельности. Художники, называвшие себя гуманистами (Пикассо, Бёлль, Гросс, Шагал, Сартр, Хофер) боролись за свободу конкретного человека против конкретного зла; но художники нового времени (то, что мы называем современным искусством) борются в мирных условиях за свободу вообще, за личную свободу как идеал, за свободу от детерминизма.

Легко обозначить дату минувшего века, когда личная свобода и идеал общественной свободы разошлись. Это 1968 год, время чехословацкого бунта, студенческих волнений в Париже, баррикад Сорбонны и отставки де Голля.

Эти странные полуреволюции, восстания с невнятными требованиями были крайне важны — вот только определить, в чем именно их важность, затруднительно. То было требование свободы, а какой свободы — неизвестно; скорее всего, то было требование освобождения от общей истории, от детерминизма исторического процесса, требование освобождения и от Гегеля, и от Варшавского пакта, от любых обязательств перед обществом. 

Задним числом интерпретировали Пражскую весну как восстание против марксизма-ленинизма, но это некорректная интерпретация; то была именно весна, требование цветения, право на независимую радость, желание счастья вопреки соседскому долгу; попутно присовокупилась кровавая неправда Гулага — пражский бунт был, так сказать, бунтом вообще, цветущим и прекрасным, против детерминизма и за независимость личного бытия. Равным образом, затруднительно сказать, чего хотели французские студенты, — лозунг «Запрещается запрещать» выражает что угодно, кроме программы восстания.

Этот прото-Майдан, Евромайдан 1968-го, прото-Болотная площадь — кричала о том же, о чем вопиет восстание либерального мещанства сегодняшнего дня: хотим личной свободы! Нам наплевать на историческую необходимости! Не желаем лицемерия и расчетов политиков! Хотим самоопределения! Когда правительство пыталось договориться с восставшими, попытки разбивались о то же препятствие, что и в диалогах власти с митингами сегодняшнего дня, — невозможно спорить с тем, у кого нет никаких убеждений, помимо нежелания иметь обязанности по отношению к обществу. То был бунт против истории, против долгов своей страны, против обязательного пути, и это была запоздалая реакция на мировую бойню. Усталый организм детей не выдержал напряжения истории, и они разрыдались.

Так бывает с детьми: утомленные играми и распоряжениями взрослых, они вдруг впадают в истерику, начинают капризничать без видимой причины. Именно такая ребяческая истерика случилась с Европой в 1968 году, в Париже и в Праге.

Этот год отмечают не случайно, это важный революционный год; он знаменовал появление революций нового типа — не связанных с представлениями об общественном благе. То была отнюдь не революция 1848 года, прокатившаяся по Европе, отнюдь не волна революций двадцатых годов, создавшая советские республики от Гиляна до Владивостока, от Эльзаса до Бремена. Совсем наоборот. То была волна мятежей против исторического детерминизма и за личную, никому неподвластную свободу. Не желаем общего дела! Пропади пропадом ваша общая история!

Когда Сартр тщился сагитировать рабочих завода Рено на стачки (он приезжал выступать, ему мерещился поворот к социализму), он убедился в том, что общественных перемен никто не хочет по той элементарной причине, что никто не хочет общества. Свободы хотят, но хотят абстрактной свободы, а социальная риторика пугает.

Невозможность союза между социалистической партией и студенческими либеральными движениями объясняла многое в европейском понимании освобождения — молодые люди вовсе не хотели перемен. То есть, перемен они хотели, и даже радикальных перемен, они переворачивали машины и приветствовали беспредметную живопись, но это все перемены не окончательного характера, а просто шумные. Подростки не желали быть членами буржуазного общества, но и социалистического общества они тоже не хотели. Строили баррикады и рассуждали о свободе, но едва речь заходила о программе, приходили в ярость: желаем свободы вообще!

Аристид Майоль как-то сказал: "Я не изобретаю ничего, так же как яблоня не выдумывает своих яблок". Его скульптура "Девушка, прикрывающая лицо рукой". 1900 год

Надоел любой детерминизм! Но какого-то общества вы все же хотите — скажите какого? Этот вопрос раздражал: довольно демагогии! Европейский путь уперся в стену личной свободы. Ребенок долго выполнял предписания, неожиданно разрыдался и стал кидаться предметами — успокоить истерику никто не мог. Детям надоело все сразу: родители, правительство, история, прошлое. Либеральный бунт против общества стал основанием отставки бесспорного лидера Европы того времени — генерала де Голля (ушел в отставку в 69-м), и этот буржуазный бунт же стал образцом всех цветных революций следующего столетия. 

В тот год сформулировали главное в будущих революциях: отныне это бунт элит, и впервые за историю освободительных движений, революция не имеет в виду благо общественное и у революции нет конкретных требований социального характера (пенсии, образование, медицинское обслуживание, условия труда). Все вышеперечисленное не важно, не важно само общество, не важны любые договоренности — восставали не ради общества и его нужд. Восставали против детерминизма истории.

С этого момента ведет свой отсчет особая революция, не социальная — но эстетическая, изменившая западное сознание куда серьезнее, нежели «Манифест» Маркса. Победила свобода, но политиков, думающих об обществе, не стало.

Распространена сентенция о том, что не встретишь лидеров того масштаба, что были во время войны или сразу после. Лидеры Европы измельчали ровно по той же причине, по какой революция перестала быть революцией, а скульптура, бывшая героической и антропоморфной, стала декоративной и беспредметной. Западный лидер отныне — такой же скользкий обмылок, как скульптуры Ханса Арпа, такой же флюгер, как мобили Александра Кальдера, такой же твердолобый дурень, как железки Ансельма Кифера. И это верно в той же степени, в какой стать Марка Аврелия или Лоренцо Медичи соответствует их изваяниям.

Историю и эстетику обмануть невозможно; с Европой случилось ровно по сценарию свободолюбивого бунта 1968 года. Решили отказаться от прошлого, объявили исторический дефолт? На что же теперь сетовать? Абстрактный человек добился абстрактной свободы — и лишился лица. Черты свободной личности стерлись, и его индивидуальность уничтожена.

Это парадокс культуры: ибо именно это сегодняшнее искусство считается пиком личной независимости, торжеством индивидуализма. И, однако, ни одного портрета это искусство не создало: перед нами человек свободный и оттого несуществующий.

Рассказывают, что когда Жорж Помпиду въехал в кабинет де Голля, он прежде всего убрал оттуда все атрибуты правления генерала: классическую живопись, скульптуры и т. п. На стену был водружен абстрактный холст де Сталя, знаменующий новый эстетический (он же общественный) поворот — к индивидуальному самовыражению, к свободе. Лишь через два года президенту сообщили, что холст висит вверх ногами — поди пойми у этих абстракционистов, что они там задумали. Президент обрадовался: «То-то, когда я смотрю, у меня голова болит». И если у одного президента болела голова от одной картины, можно лишь догадываться, что происходит с головами всего общества, в котором сбиты ориентиры, размазаны черты и все поставлено с ног на голову.

Ваша реакция?


Мы думаем Вам понравится