Есть у Льва Толстого рассказ про ассирийского царя Асархадона. Завоевал этот древний царь страну своего соседа Лаилиэ, а его самого посадил в клетку. И вот, когда ночью он обдумывал, какую бы изощрённую муку сочинить для врага, явился к нему в опочивальню таинственный старец и спросил: «Для чего ты хочешь казнить Лаилиэ? Разве ты не знаешь, что ты и есть Лаилиэ?» Асархадон возразил: «Я − это я, а он − это он, и я завтра буду пировать со своими победившими войсками, а он умрёт страшной смертью». «Ты и Лаилиэ − одно и то же, − отвечал старец. − Тебе только кажется, что это не так». Старец окунул царя в волшебную купель, и Асархадон увидел себя другим человеком, возлежащим на богатой постели с красавицей женой. Оказалось, что он действительно Лаилиэ и живёт счастливой жизнью: охотится, предаётся любовным утехам с женой. Но вот на его царство обрушивается сосед Асархадон и пленяет его вместе с царедворцами. Недели напролёт он сидит в железной клетке, а мимо проводят на казнь его родных и друзей − с живых сдирают кожу, а он молчит, стараясь не уронить царское достоинство. И даже когда мимо него ведут любимую жену его − в рабыни к победителю, он безмолвен. И лишь когда его собственное тело, некогда прекрасное, а ныне иссохшее, палачи вытаскивают из клетки и несут, чтобы опустить на кол, он понимает: впереди только смерть. И, забыв гордость, рыдает и молит о пощаде. Но палачи непреклонны. «Этого не может быть, − думает Лаилиэ-Асархадон, − я, верно, сплю. Это сон». И, проснувшись, велит отпустить всех пленных с миром. Ведь старец не обманул: он и есть Лаилиэ, как он есть и все остальные люди на земле. Нет себя и другого, нет своих и чужих, и за другого больно так же, как за себя самого. Это одна из главных идей в наследии Толстого. И даже не мысль, а ощущение: человек, который хоть раз почувствовал своё единство со всем живущим, уже не сможет поднять руку на другого.
Сам Лев Толстой говорил, что толстовцы – наиболее чуждая и непонятная для него секта. Он считал себя ортодоксальным христианином, и ему было странно, что читатели его книг вдруг организовались в полурелигиозную общину. Но именно эти непрошеные последователи воплотили в жизнь его моральные максимы – стремление к честной трудовой жизни, готовность бескорыстно любить ближнего. Притом что далось им это непросто, и совсем не потому, что нужно было перешагнуть через себя. Это движение притягивало в основном тех, кто от природы чувствовал отвращение к насилию. Труднее было то, что эпоха, в которую им выпало жить, требовала от них: убий! укради! возжелай дома ближнего твоего, и вола его, и осла! Нужно было воевать – сначала против немцев и австрияков, затем против своих же, русских, выбрав сторону и научившись ненавидеть другую. Нужно было участвовать в грабеже, бежать за телегами, на которых везли добро раскулаченных, хватая с них сковородки – пригодятся. И тем, кто отказывался поступать так, приходилось несладко: в 20−30-е годы общины толстовцев были разгромлены, а самих их определили в лагеря и тюрьмы. Любовь к ближнему не могла ужиться с эпохой, когда ненависть стала разговорным языком.
Простая душа
Его последователям не обязательно было знакомиться с ним лично – его идеи они находили в книгах, а того более – в Евангелии и своей душе. Книги Толстого стали зёрнами, упавшими на подготовленную почву. В русских людях не первый век жило ощущение несправедливости окружавшего их общества, и далеко не все хотели бороться с ней бомбами и штыками. Многие чувствовали, что насилие не может уничтожить зла: добро умножается лишь любовью.
Один из таких людей – русский рабочий Василий Янов. Он родился в Калужской губернии, в крестьянской семье и прожил трудную, но замечательную жизнь, в которой отразилась вся судьба страны за добрых семьдесят лет. В конце жизни он написал мемуары, которые были переданы знакомыми за границу и, будучи опубликованными в Париже, произвели фурор: человека, выбравшего путь непротивления злу, почти всю его жизнь держали то в тюрьме, то в ссылке, то под следствием!
Когда Василий появился на свет, соседка, приехавшая передать его отцу (он трудился в поле) радостную весть, не удержалась и добавила: «Теперь семья большая, а твоё здоровье слабое, хоть бы Господь прибрал дитя поскорее». Обыденность её тона понятна − детская смертность в России была уродливой формой контрацепции: из каждой тысячи умерших около шестисот были дети до пяти лет. Отец соседку поругал и сказал, что надо приложить все усилия вырастить и воспитать ребёнка хорошим человеком и тружеником-крестьянином. По новорождённому сразу заметили, что он будет терпелив: он не кричал, как бы его ни переворачивали, пеленая.
Отец Василия действительно умер от чахотки, когда мальчику исполнился год. В жизнь ребёнок пришёл незваным, непрошеным. Впоследствии он вспоминал с грустным спокойствием: «Соседи старались разными, будто невинными способами так, чтобы мать не знала, меня травить, чтобы я помер. Так хотели они пожалеть мою мать!» В школе, куда его отдали в шесть лет, учительница колотила линейкой по стриженым головам. «Вот в такие злые руки попал я, малыш», − вспоминает Янов. Жизнь простого русского человека в то время складывалось из постоянных утрат и обид − гибли братья и сёстры, умирали дети, били чужие люди − и была бесконечно далека от идиллии, нарисованной апологетами дореволюционной старины, прославляющими «лето Господне» в деревне. Быть может, свои довольные бытописатели были и у Содома и Гоморры?
Когда Васе было одиннадцать, брат устроил его на завод – мальчик таскал по лестнице тяжеленное литьё. Работа горела в руках, и Василий стал быстро делать карьеру – сперва вырос до молотобойца, потом стал слесарем, затем – токарем, и глядишь, прожил бы обычную жизнь, но... Василий был не только хорошим рабочим, но и любознательным юношей.
Брат его читал книги издательства «Посредник», созданного другом Толстого, редактором его произведений Владимиром Чертковым. В этих дешёвых книжках для крестьян и рабочих публиковались произведения русских писателей, и именно там Василий впервые прочёл несколько эссе Толстого, которые запали ему глубоко в душу. Когда началась Первая мировая и брата призвали «служить отчизне», Василий едва не плакал – это был единственный близкий ему человек, к тому же умный и начитанный. «Откажись, не ходи, на основании Евангелия», − посоветовал брату Василий, вспомнив, что говорил его любимый автор о военной службе. «Евангелие говорит одно, а жизнь − другое. Приходится делать как все», − отвечал брат, и это «как все» уже через несколько месяцев привело его в сырую солдатскую могилу. Известие о смерти брата породило в душе Василия вихрь. «Мне было очень противно плыть по течению в омут человеческой бойни», − вспоминал он.
Среди образованного класса Первая мировая вызвала необыкновенный подъём патриотизма. На фронт отправились даже поэты, но то, что для поэта было авантюрой в буссенаровском духе, для рабочего оказывалось страшным выбором. Храбреца Гумилёва угнетала мысль о том, что жизнь его оборвёт пуля, которую сделал честный рабочий – «в блузе светло-серой, невысокий, старый человек». А вот представьте теперь, что среди самих рабочих ощущение порочности их работы было куда сильнее. В те первые, летние месяцы войны Янов почувствовал, что нельзя делать снаряды – ведь они убивают таких же, как он, несчастных людей. Большевики убеждали рабочих не идти на фронт, поскольку немецкий солдат − пролетарий, но для Янова не было ни пролетариев, ни наций – убийство любого человека вызывало у него отторжение. Он сказался больным и на месяц лёг в лазарет. Когда он вернулся, мастер его возненавидел – он раскусил, что дело не в недуге: он перевёл его в котельную, на самую низкооплачиваемую работу, которой тот не мог прокормить ни себя, ни мать. Впрочем, жить спокойно ему всё равно не дали – вскоре за ним явились из полиции и стали допрашивать: почему он не является по повестке в армию? «Мне жалко каждого человека, и я не могу учиться убивать людей», − отвечал Янов. «А ты знаешь, что тебе за это будет?» − вскинулись полицейские: для них естественным стимулом к повседневным делам служил страх наказания. И отправили Василия в тюрьму, где он просидел до Февральской революции.
Когда он вышел на свободу, Россию было трудно узнать. Везде бурлила деятельность политических партий, люди спорили о том, какую именно власть строить в стране. Лишь одно осталось неизменным – война. Она требовала всё новой крови. Часть партий были за её продолжение, другая часть отвергала войну и требовала углубления революции. Василий потолкался в различных партийных собраниях, послушал ораторов – и понял, что его это не прельщает. В одном из кружков он услышал проповедь самого Владимира Черткова, продолжившую поступательный ход его мыслей: партии, государство, церковь − это омертвевшие формы сознания, люди прирастают к ним, не задумываясь, а я же выберу нечто живое, движущееся, разумное и свободное. Янов заметил, что в ненависти к Толстому сходятся и церковники, и монархисты, и черносотенцы, и революционеры, потому что, как ни различаются их взгляды, основа их едина – насилие. У Толстого же было совсем противоположное − любовь, и только любовь, могла стать верной дорогой в том камнепаде событий, который обрушился людям на головы.
В 1919 году в родную деревню Янова вошёл отряд красных. Первым делом красные стали ловить дезертиров, которые прятались по лесам. В казарму, куда их селили, приходили агитаторы, призывая воевать за рабочих и крестьян, а проще говоря, убивать эксплуататоров и беляков. Янов не сдержался и стал громким голосом произносить собственную речь: «От тронных владык нельзя ждать добра для народа: будет чудом, если они дадут людям то, чего у них самих нет». Мы привыкли к тому, что оратор, который увлекает за собой толпу, − непременно коварный популист, который сам не верит в то, что говорит. Но тут случилось иначе. Человек напомнил другим отправную точку морали: нельзя убивать других. И толпа разразилась криками: «Не пойдём на войну! Нас обманывают, как малых детей, а дома дети голодные!» Толпа даже была готова отбить Янова у солдат, но он и здесь остался верен себе − решил идти в ЧК, чтобы не допустить побоища.
Следователь задал ему дежурный вопрос, который люди этого ремесла выдают, как железа выдаёт желудочный сок: «Что это там у вас было? И кто что говорил?» Янову стало жаль его – паука, запутавшегося в собою же сотканной паутине, и он тихо сказал ему: «Нам стыдно друг друга обманывать и задавать глупые вопросы. Разве вы не знаете, что там было и из-за чего меня привели к вам?» И казённая реальность, в которую следователь пытался запутать допрашиваемого им человека, лопнула – он смутился и перестал провоцировать допрашиваемого на какое-нибудь неосторожное слово. «Где это видано, чтоб человек, разумное существо, вертелся, как опалённый баран, в то время когда сотни миллионов крестьян, задыхаясь от трудов, собирают хлеб, которым питается всё человечество?» − подвёл итог беседы Янов.
Сила убеждения и нежелание жить двоемыслием способны творить чудеса даже с представителями лживой и кровожадной системы. Началось то, что творилось с Христом, когда Пилат понял, что особой вины на нём нет. Янова стали пересылать из инстанции в инстанцию, совершенно не зная, что с ним делать. Начальники, к которым его присылали, спрашивали его, за что он к ним попал. И он совершенно честно отвечал: я не знаю, это вы мне скажите за что. Сопровождавший его конвой то и дело пересекал линию фронта – солдатам временами приходилось спасаться бегством, оставляя Янова одного в незнакомых сёлах, которые то захватывали белые, то отбивали назад красные. И удивительно, ни красные, ни белые, порой применявшие к жившим в этих селах крестьянам тактику террора, Янова не трогали: чувствовали, что он не может быть врагом никому. Солдаты так к нему привыкли, что называли его братцем и кормили картошкой. Целый год он проходил безо всякого конвоя. Шанс бежать у него был ежедневно, и всё же он не бежал: не считал себя вправе опускаться до того, чтобы обманывать даже конвоиров. Однако, несмотря на то что простые люди не питали к нему злобы, они и не решались открыто вступиться за него, потребовать его оправдания.
Мытарства Янова продолжались до конца Гражданской войны, когда его наконец привели в самый справедливый в мире суд. Секретарь суда требовал отправить его в тюрьму или как минимум заставить пройти экспертизу в Московском совете религиозных общин и групп – на предмет искренней веры. Видавший виды судья слушал, смотрел на Янова – и вдруг не выдержал, поднялся с места и разнёс обвинителей, обвинив их в бесчеловечности: суд существует не для того, чтобы сажать в тюрьму невиновных, а для того, чтобы дать им жить трудовой жизнью! Гражданская война закончилась, и пусть честные люди приносят пользу стране. И Янова отпустили домой.
Преступный труд
Тогда, в 20-е годы, многие действительно поверили в то, что революция уже достигла своих целей. Несправедливый строй свергнут, теперь нужно строить новое общество, основанное на честном труде. Только вот как именно его строить, никто не знал. Поиграв в отмену экономики, большевики поставили страну на грань голода, а заодно и себя: гибель экономики означала бы и крах большевизма. Ленин, талантливый тактик, вовремя понял, что ради того, чтобы удержать власть, нужно пойти на уступки строю, о котором ещё недавно говорили как об отжившем, – снова легализовать частный сектор. Но, вводя новую экономическую политику и отдавая дело возрождения хозяйства страны на откуп проклятым капиталистам, Ленин вместе с тем искал слои населения, которые смогли бы строить новые хозяйственные формы. Совхозы были неэффективны. Бонч-Бруевич рассказал Ленину о невероятных успехах, которых добиваются десятки возникших по всей России крупных коммун, основанных верующими – толстовцами и духоборами. В начале 20-х Ленин был настроен на то, чтобы дать этим коммунам полную свободу. Он даже согласился на возвращение сектантских общин, которые до революции переселились (при личной помощи Толстого) в Канаду, а теперь, вдохновившись сменой власти в России, желали вернуться.
Одна из толстовских коммун, под названием «Жизнь и труд», возникла прямо на территории современной Москвы, в районе нынешней улицы Островитянова. Несколько молодых людей в 1921 году арендовали здесь участок земли в 50 гектаров и сразу принялись за труд. Идеологом коммуны был Борис Мазурин – юноша, рано переболевший коммунизмом и выбравший учение, которое казалось ему более полезным для человека. «Религиозность проявлялась не в обрядах, а в поведении, вытекавшем из понимания жизни: отказ от оружия, вегетарианство, трезвость, честность и доброе отношение к людям и всему живому, свободолюбие и отсюда − несогласие с государственной формой жизни как основанной на насилии человека над человеком» − так сформулировал Мазурин философию коммуны.
Публика подобралась разношерстная, но увлечённая – от бывшего помещика и недоучившихся студентов до анархистов и покинувшего свою должность следователя ЧК. Двое юных мечтателей грезили о будущем, называли себя всеизобретателями − мечтали создавать искусственные солнца, устроить межпланетные сообщения, дать человеку бессмертие и избавить его от необходимости спать, ведь тогда и ночью можно трудиться! Василий Янов, однажды побывавший в этой коммуне в гостях, встретил там много таких же, как он, пацифистов. Впрочем, не совсем таких же. Один из коммунаров, убеждённый большевик, не так давно дрался на фронтах Гражданской войны и со временем стал бы, наверное, легендарным комдивом, но случай изменил всю его жизнь. Два молодых парня, служившие в его части, стали «самострелами» − вырванные из деревенской жизни и сходящие с ума от ужаса перед бойней, куда их бросили, по договорённости отстрелили друг другу пальцы. Трибунал постановил их расстрелять. Бедняг вывели в поле, поставили рядом. Вокруг колыхалась освещённая розовым светом закатного солнца спелая рожь. Ударил залп, и пули разбили парням черепа. На другой день комдив пришёл в штаб и сказал, что больше воевать не может. Его тоже расстреляли бы, но тут армия принялась отступать, и вместо трибунала его сдали в психиатрическую больницу.
Приживались не все. Одна девушка поработала пару дней, а потом искренне удивилась: и что, так теперь всю жизнь? Со временем в коммуне выработался неписаный обычай: любой гость может три дня присматриваться, а на четвёртый должен трудиться наравне со всеми. Работали как полоумные, и вскоре коммуна достигла хозяйственного расцвета – все хорошо питались, ходили в добротной одежде и сапогах. Завели своих лошадей и рессорную качку. Выяснилось, что ни климат, ни почва, ни отсутствие подъёмных денег не препятствие к тому, чтобы жить хорошо: «Жизнь и труд» собирала 120−150 пудов ржи с гектара – в два раза больше, чем окрестные хозяйства. Однако зависти со стороны местного населения – крестьян села Тропарёва – они не вызывали: аборигены были набожными и видели, что коммунары, хоть и сектанты, живут вполне праведно. А вот представителям местной власти успехи коммуны покоя не давали: за слабые темпы разворачивания совхозного движения они то и дело получали по шапке от начальства. Чиновники зачастили в коммуну – разговаривали с толстовцами, обвиняя их в замкнутости: вы же вроде наши, а почему же тогда не хотите слиться с нашим совхозом?
Отстаивая свою свободу, толстовцы делегацией отправились на приём к Сталину − просить о невмешательстве в их жизнь. Сталин делегацию приласкал: «В военном деле вы нам не помощники, а в мирном строительстве мы знаем вас как людей честных и трудолюбивых». Коммунары облегчённо вздохнули, но увы, рано расслабились – с 1927 года давление на коммуну стало усиливаться. Председатель райисполкома Морозов вызвал Мазурина к себе и предложил стать во главе колхозного движения. Передав, разумеется, перед этим своё хозяйство в колхоз. Борис отказался наотрез, и Морозов делано удивился: «Почему? Ведь вы тоже за коллективный труд». Борис пояснил: коллективный труд имеет смысл, если он по желанию, а не из-под палки. Да и уклад жизни у нас другой – мы с вином и руганью коллективное хозяйство строить не будем. Морозов был в бешенстве. Вернувшись однажды из Москвы в коммуну, Борис увидел незнакомую бабу, кормившую свою лошадь сеном, заготовленным коммунарами. «Мы теперь будем здесь работать, нам отдали всё, − заявила она. – А куда вас – не знаю». Мазурин вошёл в столовую, и сразу ему в нос ударил едкий запах махры. В клубах сизого дыма за столом сидели дюжина мужиков, громко ржавших и матюкавшихся. «А ну-ка вон отсюда!» − закричал рассвирепевший Борис. К его удивлению, толпа покорно поднялась из-за стола и поспешила покинуть помещение. Наверное, его вид был страшен – мечта о свободном труде рушилась прямо на глазах.
В попытке спасти коммуну Борис отправился лично к «всесоюзному старосте» Калинину. Вернулся к Морозову с решением, в котором значилось: «Восстановить коммуну в правах». Тот бумагу прочёл, а самого Бориса посадил в кутузку на несколько дней. Толстовские коммуны закрывали по всей стране, и лишь личное заступничество Черткова спасло «Жизнь и труд»: он водил Мазурина на приём к Калинину и Бонч-Бруевичу, сочувственно ему кивавшим. При их участии в 1930 году было принято постановление Президиума ВЦИК о переселении толстовских коммун и артелей. Рядом с Москвой им оставаться запретили – мол, здесь мы будем строить колхозы и совхозы, но разрешили переселиться в глухие области страны и поднимать хозяйство там. Чтобы найти новое место для коммуны, коммунары направили во все стороны ходоков. Те обошли чуть не всю страну. Особенно им понравилось под Алма-Атой, где приветливый начальник земельных органов был наслышан о трудолюбии толстовцев и хотел предоставить им целый посёлок с готовыми домами и хорошими садами. Коммунары хотели было согласиться, но догадались спросить о том, почему такой хороший посёлок вдруг оказался пустующим. Начальник поведал им о том, что недавно из него насильно вывезли хозяев, не желавших вступать в колхоз…
В итоге остановились на Сибири – там, на берегу реки Томь, предстояло им возродить свою мечту. Московское хозяйство толстовцы решили передать психиатрической больнице имени Кащенко (было в этом нечто символическое), а сами погрузились на поезд со всеми пожитками. От станции ехали на лошадях, а потом на санях прямо по ненадёжному весеннему льду. Но добрались без происшествий – природа оказалась гуманнее людей. И всего за семь месяцев отстроили целый посёлок – улицу в два ряда домиков. Ни одна из семей без крыши не осталась. В суровом климате снова наладили хозяйство. В коммуну стали переселяться толстовцы из других разгромленных общин. Однако бегство из Москвы коммуну не могло спасти, и ясно это стало в тот же год: местные власти сразу же отправили в коммуну своих представителей и потребовали помочь городу сеном. По закону плановым переселенцам полагались льготы на три года, и коммунары решили не участвовать в заготовках «на общественные нужды». Тогда власти прислали целый обоз и стали брать сено силой. Возмущённые толстовцы совещались, дать ли отпор или стерпеть? Решили – «не раздувать зла».
Увы, непротивление злу насилием оказалось плохой стратегией. Почувствовав, что не встретят сопротивления, власти быстро вошли во вкус. Райфинотдел принялся выписывать налоги в виде поставок зерна, которые сильно превышали возможности хозяйства. Не получив этих фантастических цифр, чиновники потребовали ликвидировать коммуну. Однако коммуна никуда не делась – посёлок существовал, люди в нём жили, хозяйство они продолжали вести, пусть оно уже и не считалось коммуной. Тогда власти ударили по больному месту толстовцев: прислали самым молодым из них повестки в армию. Как и следовало ожидать, часть из них просто не пошла, а двое явились и заявили о своём отказе служить. Этого-то властям и надо было: в том же году их судили показательным судом, дав одному пять лет, а другому – четыре года. Под более зрелых участников коммуны требовалось копать глубже. К коммунарам подослали председателя местного сельсовета, который попросил у них почитать книжечку Толстого о войне и государстве. Толстовцы не могли ему в этом отказать – и он тут же побежал в милицию и доложил о том, что коммунары раздают в массы нелегальную литературу!
Самого Мазурина арестовали, обвинив в хранении нелегальных документов. Уликой послужил его «Дневник ходока», в который он записывал свои впечатления от недавнего путешествия по России. Дело вёл молодой, смешливый следователь, здоровенный парень. Мазурин глядел, глядел на него – и не выдержал: «Сами время зря проводите и людей от труда отрываете. Мужик здоровый, шёл бы сено косить...» Следователь принялся ржать и долго ещё ходил и рассказывал коллегам, какую смешную штуку ему предложили – покинуть свою работу и сено, сено косить!
Подвиг покорителей Севера
До Янова, близко сошедшегося с Мазуриным, доходили печальные вести о разгроме толстовских общин. В 1935 году из НКВД явились и за ним. Он сразу же устроил голодовку – и угодил в тюремную больницу. Прокурор и судья явились к нему прямо в палату и стали уговаривать прийти на суд – нельзя, мол, без подсудимого. Янов отвечал: «Да кто вас будет контролировать? Что вздумаете, то и делайте без меня». Гости принялись юлить, расспрашивать Янова о его убеждениях и вере, но он им ответил, что для максимального срока у них и так всё есть: «Мне стыдно бросить вам разумно-нравственные слова под ноги, когда вы не хотите понимать ничего, кроме вашей власти над народом». Прокурор и судья возрадовались и снова стали просить Василия пойти в суд и там всё это сказать, но он замолчал. Посидев час у его постели, они ушли разочарованные.
Василий снова перестал есть – не для того, чтобы объявить бессмысленную голодовку, а потому, что не хотел есть хлеб, отобранный у голодных крестьян, и при этом не трудясь. Впрочем, его право на труд государство вскоре удовлетворило: его погнали по этапу. По пути встречались черепа и человеческие кости. Этап привёл к пустынному месту в снегах, где были вбиты колышки с надписью: «Здесь будет строиться город Воркута». Конвой с собаками стал загонять людей в огромные палатки. Василий страдал – не от тягот пути, а от того, что делали это не какие-то враги, а свои же русские люди, которых историки назовут освоителями Севера и энтузиастами великих строек. Здесь, в бревенчатом сарае, Янову и двенадцати другим арестантам торжественно объявили приговор: высшая мера...
В бараке для смертников они перезнакомились. Ожидание конца было тоскливым, и, чтобы отвлечь сокамерников от чёрных мыслей, Янов стал пересказывать им романы Толстого – «Войну и мир», «Анну Каренину», «Воскресение». Смертники слушали, затаив дыхание, – в тёмном и тоскливом бараке, за полярным кругом, звучали имена Левина и Безухова, Нехлюдова и Болконского. Самым благодарным слушателем был немецкий комсомолец Давид, бежавший в СССР от набирающего силу фашизма. На новой родине его быстро определили в шпионы и вредители. Вскоре Давид и часть других арестантов были расстреляны. Кто-то из обитателей барака сошёл с ума, другие умерли от истощения.
Сам Янов из-за голода и обморожения попал в больницу. Врачи оказались добрые и выходили его. Удивление берёт, когда узнаёшь, что даже в таких местах есть добрые люди. Более того, даже в душе самых отъявленных палачей живёт что-то хорошее, и у Янова был дар это хорошее пробуждать. Некоторые эпизоды его жизни просятся на страницы Книги притчей. Однажды судья вызвал его и двух стукачей, наговоривших на Василия, будто он ведёт контрреволюционную агитацию, и неожиданно уличил их в поклёпе. «Теперь вы у Янова спросите, к чему вас приговорить за ложное показание, к смерти или к чему? Как он скажет, так и поступлю». Янов мести не желал: если человек не может жить по совести, он и так несчастлив – его не судить, а жалеть нужно. «Ну, идите и благодарите Янова, что он не поступил с вами так, как вы с ним», − закончил судья. «Вышку» Василию заменили десятью годами лагерей.
Любовь без любви
Трудясь в Воркуте, Янов пропустил огромное событие в жизни страны – войну. Мать его погибла при немцах, разоривших его родную деревню, а он, который мог бы участвовать в её восстановлении, все эти годы томился у своих. «Где же те весы, на которых можно взвесить злодейства людские, под разными цветами тряпок своих?» − горько думал Василий. Родина казалась ему муравейником, изрытым медведем, – всюду ходили потерянные, искалеченные, перепуганные люди. Он было вернулся в Воркуту – хотел устроиться там на мебельной фабрике, но любящая порядок система велела ему немедленно покинуть эти места. Как будто скоро снова не позовут, удивлялся Янов. По приглашению знакомого инженера он поехал в Ялту – тот наделся, что солнце, море, природа помогут товарищу стряхнуть с себя прошлую жизнь. Прямота Янова пробуждала к нему не только доверие окружающих, но и любовь женщин. И это при том, что взаимностью на эту любовь он не ответил ни разу. То одна хорошая девушка взялась наводить чистоту в его одинокой квартире, занавесочки развешивать. То другая, китаянка, воспылала к нему чувством настолько сильным, что солгала родителям, будто он обещал на ней жениться, и те уже было вызвали Василия, чтобы благословить его на брак. В Ялте инженер и его жена из-за тесноты помещения укладывали свою дочь-студентку на одну кровать с Василием. И конечно, не без умысла: мужчина он был хоть куда, особенно если вспомнить, что после войны любой, у кого были руки и ноги, считался выгодной партией.
Девушка была так мила, что Янов едва не нарушил своих принципов. «Я знал, что если дать волю своей страсти, то она будет загораться от прикосновения одного волоса с женской головы, а потом потянет за собой, как рыбу в воду», − пишет он. Выйдя среди ночи на улицу, он уселся на скамейке под кипарисами и стал размышлять, глядя на летние звёзды. Он понимал, что государство его вряд ли оставит в покое, − передышка была случайной, и делать серьёзные виды девушке было бы нечестно. Плотское вожделение вело к появлению детей − вырастут ли они без отца нравственными людьми?
Особенно пугала Янова возможность аборта: «Человек становится гаже самых диких животных. Ни одно животное не уничтожает своих детей, как это делает человек: по-научному, в белых халатах, всё по-стерильному, выбрасывают своих детей в кровавый таз и в уборную. То их беспокоит будто бы, что род людской прекратится, а когда убивают своих детей, их это не беспокоит». К концу размышлений мысль о девушке опротивела ему настолько, что он прямо среди ночи пошёл искать другую квартиру.
Когда Янова снова арестовали в Ялте, он даже не удивился. Следователи им почти восхищались. Один из них восторгался чарующим стилем его писем, трое других вступили с ним в дискуссию о Толстом и христианстве. Этот разговор мог бы украсить страницы романа самого Толстого, но увы, вели его четыре следователя, которые затем вернулись к своим делам, несчастного арестанта остригли и одели в арестантскую одежду. И когда на новом допросе следователь вновь попытался поговорить на темы духовности, Янов ответил ему: «Вчера я ещё был человеком, а сегодня голова моя обезображена, тело оголено. Значит, вы считаете меня ни за что». Вскоре он уже был в Сибири, в ссылке.
Здесь приключилась с ним удивительная, почти любовная история. Елизавета Лаврентьевна, хозяйка квартиры, которую он снимал в Ялте, написала ему, что хочет переехать к нему: «Я понимаю, что я тебе не нужна как жена, но позволь жить возле тебя как родная сестра, мне будет возле тебя хорошо». Василий пытался испугать её ужасами жизни в ссылке, но она решилась и действительно приехала вместе с дочкой. Она стала ему удивительной подругой – трудилась без устали, и всё с песнями, удивляя арестантов своей жизнерадостностью. Однако странность её положения со временем всё сильнее ей мешала – вероятно, она все-таки надеялась, что Василий станет с ней жить как с женой.
Однажды она, как обычно, собралась с дочкой в тайгу за ягодами, но была как-то странно весела и возбуждена. Был мороз, и Янов пытался её отговорить, но она всё равно пошла, добавив: «Что бы со мной ни случилось, ты меня никогда не ищи». Надя вечером вернулась без матери – та отослала её домой с полпути, а сама исчезла. Василий искал её несколько месяцев, а затем перестал: подумал, что она вернулась в Ялту. И лишь спустя два года охотники набрели в кедровнике на обглоданные зверями кости в женской одежде. Рядом стоял мешок с клюквой. Неизвестно, куда собиралась идти Елизавета Лаврентьевна в ту холодную ночь, но конец она нашла совершенно неожиданный. «И вот уже третий год я живу совершенно один, в самом горестном состоянии внезапной трагической потери друга», − заключает Василий Янов свои мемуары.
Двоякие чувства испытываешь, когда узнаёшь, чем закончилась эта целомудренная love story. Всё-таки что-то безжалостное было в этом нежелании ответить на чувства женщины. Но, с другой стороны, может ли сравниться эта жестокость с той, которую каждый день чувствовали по отношению к себе толстовцы? Горше, чем эта безжалостность, оказалась сама наивность последователей учения Толстого – в ответ на подставленную щёку им старались всадить пулю в сердце. И всё же как верна оказалась бы их мораль, например, при оценке новейшей, творящейся в наше время войны, как не хватает их умного и честного взгляда именно сейчас! Бомбы и снаряды падают на головы детей, а люди, говорящие и пишущие о войне, прячут жемчужину своей совести в навозной куче пустых определений − «восстановление государственной целостности», «демократические свободы», «европейские ценности», «цивилизационный выбор».
Но разве может быть прав тот, кто убивает – по присяге или и вовсе по злобе сердца своего? Вот такие Яновы, напомнившие бы современным людям о том, без чего человек не может считаться человеком, сейчас были бы на вес золота. И если бы сбылась мечта Толстого и каждый сумел бы почувствовать, что тот, кто погиб сегодня под обстрелом, не кто-то чужой, а он сам, война закончилась бы в тот же день.